Главная->Автобіографія->Содержание->. Входят ли в счёт за камеру чаевые?

Поймай меня, если сможешь (онлайн)

. Входят ли в счёт за камеру чаевые?

Количественно виноградники Нижнего Лангедока производят больше вина, чем все три остальные грандиозные французские винодельческие провинции, вместе взятые. Качественно же — за одним-двумя исключениями — лангедокские вина по букету, выдержке и вкусу не отличить от выдохшейся свекольной браги. Заботливый хозяин подаёт столовое лангедокское вино только с лежалыми мясными обрезками — и чаще всего гостю, видеть которого больше не желает.

В общем, откровенно мерзкое пойло.

К счастью для Франции, изрядную часть лангедокских вин поглощают виноградари, виноделы, виноторговцы и огромное большинство населения провинции. Экспортирует Франция лишь свои великолепные вина с виноградников Бургундии, Бордо и Шампани, справедливо славящиеся своим прекрасным качеством.

В Монпелье я узнал о виноградарстве всё. И первым делом, — что не стоит даже пробовать vins du pays, вина местного разлива.

Вероятно, во всём городе спиртного не потреблял один я. Впрочем, в Монпелье я приехал не ради вина, а ради убежища. Постоянного, как я надеялся. Я взошёл на пик преступной карьеры, и вид оттуда открылся отнюдь не захватывающий дух. Теперь мне хотелось спуститься в долину честности, чтобы спрятаться в какой-нибудь низинке.

Монпелье я миновал, когда ехал на автомобиле из Марселя в Барселону во время одной из первых европейских вылазок с липовыми чеками. За городом я остановил машину под раскидистой оливой, устроив себе пикник из сыра, хлеба, колбасы и молока, купленных в городе. Поблизости сборщики винограда суетились в обширном винограднике, как муравьи, а вдали блистали на солнце укутанные вечными снегами вершины Пиренеев. Я ощутил уют и покой, чуть ли не счастье, — будто вернулся на родину.

В каком-то смысле так оно и было. Моя мать родом как раз из этого уголка южной Франции. Здесь она родилась, и после её замужества с моим отцом и вспышки партизанской войны в Алжире её родители вернулись сюда вместе с остальными своими детьми. Мои дед и бабка по материнской линии, несколько дядьёв и тёток и выводок кузенов и кузин до сих пор жили в часе езды от той оливы, и я не без труда подавил вспыхнувшее в душе желание свернуть с дороги, чтобы навестить родню матери. И покатил в Испанию.

Но так и не забыл ту восхитительно безмятежную интерлюдию под Монпелье. И в двадцать лет ощутив приближение старости, решив расстаться с образом жизни фиктивного человека, торгующего мыльными пузырями оптом и в розницу, убежищем своим избрал Монпелье. Я был не в восторге от того, что возвращаться туда придётся под очередной маской, но большого выбора у меня не было.

Во многих отношениях Монпелье подходил для моих целей идеально. Город, расположенный слишком далеко от Средиземного моря, чтобы заманить поклонников Ривьеры, туристов не привлекает, но находится достаточно близко от побережья, чтобы добраться до моря после короткой поездки, если вздумается искупаться.

Он достаточно велик (в то время — 80 тысяч жителей), чтобы американец, осевший там надолго, не привлекал излишнего внимания, но слишком мал, чтобы обзавестись крупным аэропортом или заинтересовать крупные гостиничные сети. В Монпелье не было ни «Хилтонов», ни «Шератонов», а его крохотное лётное поле принимало только легкие самолёты. Отсутствие авиасообщения и шикарных отелей было мне на руку: очень мала вероятность встретить пилота, стюардессу или сотрудника отеля, которые могли бы меня узнать.

В Монпелье я представился Робертом Монхо, преуспевающим писателем и киносценаристом из Лос-Анджелеса; «преуспевающим» — чтобы объяснить солидный счёт, открытый мной в одном из местных банков. А ведь я положил на депозит далеко не все деньги, которые прихватил в Монпелье, иначе не миновать бы мне любопытства по поводу истинных источников моих доходов. При себе я оставил втрое больше, сплошь наличными, припрятанными в моём багаже. Действительно, жители Монпелье любопытством не отличались. Когда я принялся утверждаться в качестве прижившегося у них эмигранта, вопросы мне задавали лишь необходимые и ни к чему не обязывающие.

Я купил небольшой коттедж — прелестный уютный домик с тесным задним двориком, обрамлённым высоким дощатым забором, где предыдущий владелец разбил миниатюрный сад. При выборе подходящей мебели и декора ей под стать владелец магазина, где я покупал мебель, позволил мне воспользоваться услугами его жены — опытного дизайнера по интерьерам. Одну комнату я отдал под кабинет и библиотеку, чем подчеркнул свой образ писателя, занятого исследованиями и литературным творчеством.

Купил Рено — одну из самых удобных моделей, специально не шикарную, чтобы не привлекать лишнего внимания. Не прошло и двух недель, как я почувствовал себя в новом окружении совсем своим, как дома — в полной безопасности и покое.

И если Бог обделил средиземноморский Лангедок хорошим виноградом, то покрыл изъян добрыми людьми. По большей части это были крепкие, дружелюбные, любезные и общительные люди, не скупившиеся на улыбки и на помощь. Домохозяйки, жившие по соседству, то и дело стучались в мою дверь с угощением в виде кондитерских изделий, свежеиспечённого хлеба или полного комплекта обеденных блюд. Больше всех я полюбил своего ближайшего соседа Армана Перигё — рослого, мосластого семидесятипятилетнего старика, всё ещё работавшего на винограднике бригадиром и добиравшегося на работу и с работы на велосипеде.

Первый раз он наведался ко мне с двумя бутылками вина — по одной белого и красного.

— Большинство наших вин не годится для вкуса американцев, — проговорил он своим гулким, но спокойным голосом. — Но пара добрых вин в Лангедоке найдётся, и эта пара здесь.

Я не дегустатор, но отведав добрых вин, других решил даже не пробовать. А жители Монпелье пили куда больше вина, чем прочих жидкостей. Ни обед, ни ланч без вина не обходились. Я видел даже, как вино пьют за завтраком.

От Армана я узнал, что на самом деле скверной репутацией, как производитель качественных вин, Лангедок пользуется не по Божьей милости. Почти сто лет назад, сказал он, насекомое филлоксера погубило все виноградники Франции, едва не уничтожив виноделие на корню.

— Слыхал я, что эту напасть завезли во Францию на корнях лоз, импортированных из Америки, — пояснил Арман. — Но не знаю, правда ли это.

Зато, рассказал Арман, он точно знает, что изрядная часть французских лоз привита к американским корням, неуязвимым для виноградной чумы. И, лукаво сообщил он, когда я завоевал его доверие, американцы и прочие народы, наверно, потребляют больше лангедокских вин, чем подозревают.

Почти ежедневно, уведомил он, автоцистерны, полные дешёвых вин Лангедока, катят на север, в большие винодельческие провинции, где их смешивают с отборными винами Бургундии и Бордо.

— Это называется купаж, вроде как воду в виски подливают. По-моему, это нечестно.

— Монпелье — самое подходящее место, чтобы узнать о вине всё, — гордо провозгласил он.

— У нас тут в городе Винный университет Франции. Можешь пойти туда учиться.

В университет я даже не заглядывал. Не будучи охотником до вина, хотя я и пью его на приёмах, я не жаждал приобщиться к знаниям о нём. Меня вполне удовлетворили обрывочные сведения, предоставленные Арманом. Он был славным учителем. Никогда не экзаменовал меня и не выставлял отметок.

Мне трудно было чем-нибудь занять себя. Бить баклуши — тяжкий труд. Я массу времени разъезжал в автомобиле по окрестностям. К примеру, съездил на побережье и несколько дней обследовал дюны. Добрался до испанской границы и долгими часами бродил по подножию Пиренеев. Время от времени навещал виноградник Армана или кого-нибудь ещё из виноградарей. Под конец первого месяца поехал в крохотную деревушку, где жили родители матери, и провёл у них три дня. Бабушка регулярно переписывалась с матерью и знала, что творится дома. Я деликатно мало-помалу вытянул из неё всё, потому что не хотел дать ей понять, что обрёк себя на изгнание из семьи. Мать пребывала в добром здравии и благополучии, как и сестра с братьями. Отец всё ещё ухаживал за матерью, и бабушка находила это забавным. По-видимому, мать написала бабушке, что я путешествую по миру «автостопом», отыскивая смысл жизни и пытаясь определиться с будущим, и во время визита я это впечатление всячески подкреплял. Я не открыл деду с бабкой, что живу в Монпелье. Сказал, что направляюсь в Испанию, подумывая поступить в один из испанских университетов.

За время пребывания в Монпелье я навестил их и во второй раз, на этот раз заявив, что не нашёл испанского колледжа себе по вкусу и возвращаюсь в Италию, чтобы обследовать местные университеты.

Всё более осваиваясь с жизнью в Монпелье, я и в самом деле начал подумывать о возвращении к учёбе. Монпелье — центр одного из двадцати академических округов Франции, и в городе есть небольшой, но превосходный государственный университет. Наведавшись туда, я узнал, что для иностранцев доступно несколько курсов, хотя ни один из них не читают по-английски. Впрочем, препятствия в этом я не видел, ведь французский для меня второй родной язык, перенятый у матери.

Ещё я начал подумывать о том, чтобы подыскать работу или открыть какое-нибудь малое предприятие — скажем, магазин канцтоваров, поскольку от шикарной и праздной жизни начал заплывать жирком. Даже Арман заметил, что я толстею.

— Писать — не очень-то тяжёлая работа, а, Роберт? — ткнул он меня пальцем в брюшко. — Не пойти ли тебе работать на мой виноградник? Я вмиг сделаю тебя стройным и крепким.

Предложение я отклонил. Физический труд не по мне, а заняться спортом я не мог себя заставить.

Я всё ещё раздумывал о поступлении в университет и выборе какого-нибудь полезного дела, когда на обоих вариантах поставили крест. Прожив в Монпелье четыре месяца, я постиг горькую истину: если ищейкам помогают, укрыться лису просто негде.

Я регулярно делал закупки в небольшом (по американским стандартам) супермаркете в окрестностях Монпелье; этот магазин порекомендовал мне Арман. Ездил я туда дважды в неделю, чтобы пополнить холодильник, или когда мне что-нибудь требовалось.

В тот раз я отправился в регулярную вылазку за продуктами, и кассир уже укладывал мои покупки в пакет, когда я вспомнил, что не взял молока. Велел парнишке отставить мои покупки в сторонку (за мной стояла очередь) и отправился вглубь магазина за молоком. А возвращаясь к кассе, обогнул полку с консервами и увидел, что у кассы — уже без покупателей и кассира — стоят четверо.

У одного в руках было помповое ружьё, у другого — автомат с укороченным стволом, а у двух других — автоматические пистолеты. Первым делом мне пришло в голову, что это грабители, а сотрудники магазина и покупатели лежат на полу.

Но едва я развернулся, чтобы укрыться за полками, один из них рявкнул:

— Абигнейл!

Нырнув за полки, я нос к носу столкнулся с ещё тремя жандармами в мундирах, нацелившими на меня пистолеты. И тут они ринулись со всех сторон — люди в мундирах, люди в штатском — и все целили в меня пистолетами, помповиками, автоматами и винтовками. Приказы хлестали меня по ушам, как кнуты:

— Руки вверх!

— Руки на голову!

— Руки на полку, ноги расставить!

— Лицом вниз на пол!

Не зная, какого приказа слушаться, я поднял руки. Мне уж никак не хотелось, чтобы меня подстрелили. А некоторые полицейские, которых я встречал в прошлой жизни, обращались с оружием так, что я совсем сдрейфил. Правду говоря, они перепугали даже коллег.

— Ради Бога, не стреляйте! — заорал я. — Пусть кто-нибудь один скажет, что делать, и я сделаю!

Направив на меня пистолет, длинный и тощий мужчина с лицом аскета рявкнул:

— Лечь на пол, лицом вниз!

Что я и сделал с помощью нескольких далеко не ласковых рук. Мне грубо завернули руки за спину, потом ещё чьи-то безжалостные ладони туго защелкнули на моих запястьях стальные браслеты.

Потом меня бесцеремонно вздёрнули на ноги и в окружении детективов Сюрте, агентов Интерпола, жандармов и Бог знает, каких ещё мусоров потащили из магазина, в конце концов затолкнув на заднее сиденье седана без опознавательных знаков. Не могу обвинить французскую полицию в жестокости, но обращается она с подозреваемыми не в меру жёстко. Меня отвезли прямиком в полицейский участок Монпелье, и по пути никто не обмолвился ни словом.

В участке аскетичный детектив и двое других, тоже агенты Сюрте, ввели меня в тесную комнатушку. Общаясь с преступниками, особенно при допросе подозреваемых, французские полицейские пускают в ход весьма широкий арсенал средств. Они переходят прямо к делу, не утруждаясь перечислением прав, имеющихся у преступника. Сомневаюсь, что во Франции у жулика есть какие-то права.

— Меня зовут Марсель Гастон, я из Сюрте, — отрывисто сообщил тощий. — А ты Фрэнк Абигнейл, не так ли?

— Я Роберт Монхо, — возмущённым тоном отозвался я. — Я писатель из Калифорнии, американец. Боюсь, джентльмены, вы серьёзно ошибаетесь.

В ответ Гастон дал мне резкую, болезненную пощечину.

— Большинство моих ошибок, мсье, серьёзны, но в данном случае я не ошибаюсь. Ты Фрэнк Абигнейл.

— Я Роберт Монхо, — стоял я на своём, выискивая в их взглядах хотя бы тень сомнения.

Один из других агентов Сюрте шагнул вперед, занося кулак, но Гастон придержал его за руку, не сводя с меня пристального взгляда. И развёл руками.

— Мы можем выбить из тебя признание, но в этом нет необходимости. В моем распоряжении целая вечность, Абигнейл, но я не намерен тратить на тебя слишком много времени. Мы можем продержать тебя до Страшного суда или хотя бы до того дня, когда приведём свидетелей, способных тебя опознать. А до того, если ты только не надумаешь помочь нам, я упрячу тебя в общую камеру для пьяниц и мелких преступников. Можешь сидеть там неделю, две, месяц, если пожелаешь — мне наплевать. Однако пока не решишь сознаться, не получишь ни еды, ни воды. Почему бы тебе не сообщить нам то, что нужно, прямо сейчас? Мы знаем, кто ты. Знаем, что ты вытворял. Ты только напрашиваешься на неприятности.

И ещё одно, Абигнейл. Если ты заставишь нас пуститься во все тяжкие, чтобы добыть информацию, которую можешь дать сию минуту, я тебе этого не забуду. А последствия ты уж запомнишь навсегда, это я тебе обещаю.

Глядя на Гастона, я понял, что слов на ветер он не бросает. Марсель Гастон был несгибаемым ублюдком.

И я проронил:

— Я Фрэнк Абигнейл.

Вообще-то, я так и не сделал такого признания, как им хотелось. По своей воле я не выкладывал никаких подробностей ни по одному из преступлений, совершённых во Франции. Но если им было известно о той или иной выходке, и мне в общих чертах напоминали о ней, я кивал и говорил: «Действительно, примерно так оно и было», или: «Да, это был я».

Составив документ, перечислявший множество моих преступлений, обстоятельства моего ареста и следствия, Гастон дал мне его на прочтение, бросив:

— Если по сути тут всё правильно, будь любезен подписать.

Оспаривать протокол было бессмысленно: он даже упомянул, что дал мне пощёчину. И я подписал.

В показаниях упоминалось и то, как меня засекли. Крупные авиакомпании Монпелье не обслуживают, но город частенько посещают стюардессы и прочий лётный персонал. Навещая родственников в Монпелье, стюардесса Air France пару недель назад видела, как я совершаю покупки, и узнала меня. Видела она и то, как я сел в машину, и записала номер. Вернувшись в Париж, она встретилась со своим капитаном и рассказала о своих подозрениях. И была настолько уверена, что не спутала меня ни с кем другим, что капитан позвонил в полицию.

— Это определённо он. Я с ним встречалась, — твёрдо заявила она.

Я так и не узнал, какая из стюардесс Air France меня заложила. Мне попросту не сказали. За эти годы я охмурил не одну из них. Надеюсь, не Моника, но и по сей день не знаю личности информатора. Впрочем, не думаю, что Моника. Увидев меня в Монпелье, она непременно подошла бы.

В Монпелье меня продержали шесть дней, и за это время меня навестили несколько адвокатов, чтобы предложить свои услуги. Я выбрал мужчину среднего возраста, своими манерами и обликом напомнившего мне Армана, хотя он честно признался, что вряд ли сумеет вытащить меня на свободу.

— Я проштудировал все полицейские документы, и по ним вам крышка, — прокомментировал он. — Лучшее, на что мы можем надеяться — это мягкий приговор.

Я ответил, что меня это устроит.

Не прошло и недели со дня ареста, как меня, к моему немалому изумлению, перевели в Перпиньян, а уже на следующий день я предстал перед судом, состоящим из судьи, двух асессоров (прокуроров) и девяти присяжных, совместно решавших мою участь.

Вообще-то судебным разбирательством это и не назовёшь — на всё про всё ушло меньше двух дней. Гастон перечислил обвинения против меня и подтверждающие их улики. Недостатка в свидетелях против меня тоже не было.

— Что скажет в свою защиту обвиняемый? — сурово спросил судья у моего адвоката.

— Мой клиент не отрицает этих обвинений, — отвечал тот. — Ради экономии времени мы хотели бы сразу же изложить свою позицию.

И пустился в красноречие, страстно призывая к милосердию. Сослался на мою молодость — двадцати одного года мне ещё не исполнилось — и описал меня как несчастного, запутавшегося юношу, порождение распавшейся семьи «и всё ещё скорее правонарушителя, нежели преступника». Указал он и на то, что дюжина других европейских стран, где я совершил аналогичные преступления, подала официальные запросы об экстрадиции, как только мой долг Франции будет уплачен.

— Этому юноше, по всей вероятности, ни за что не увидеть родину много-много лет, и даже домой он вернётся в кандалах лишь затем, чтобы оказаться в тюрьме, — доказывал адвокат. — Мне нет нужды описывать суду тяготы тюремной жизни, ожидающие его здесь. Я прошу суд принять это во внимание при назначении наказания.

Меня признали виновным. Но в тот момент я с ликованием считал, что мой адвокат хотя и проиграл сражение, но выиграл войну. Судья приговорил меня всего к году тюремного заключения.

Меня водворили в тюрьму Перпиньян — «Арестантский дом» — мрачную, неприступную каменную твердыню, возведённую в семнадцатом веке, и лишь пробыв там пару дней, я оценил, насколько милосерден был судья.

Меня встретили двое охранников, бесцеремонно приказавшие мне раздеться догола, для унижения голым отвели меня наверх, и я зашагал по тесному коридору, где камер как таковых не было. По обе стороны шли только каменные стены с впечатанными в них крепкими стальными дверями. Перед одним из проёмов, перегороженных сталью, охранники остановились, и один из них отпер дверь. Отворилась она со скрежетом, как в фильме ужасов, и второй охранник впихнул меня в камеру. Я споткнулся, и упал ничком, стукнувшись головой о дальнюю стену, потому что пол оказался где-то далеко. Я не заметил двух ступеней, ведущих вниз. На самом деле я так ни разу и не разглядел их.

Я оказался в беспросветной тьме. Сырой, леденящей, удушающей, пугающей тьме. Встав, чтобы нашарить выключатель, я ударился головой о стальной потолок.

Выключателя не было. И света в камере не было. Фактически, не было ничего, кроме ведра — ни койки, ни туалета, ни умывальника, ни канализации — ровным счётом ничего. Только ведро. Словом, камера была не камерой, а именно темницей, неглубоким каменным мешком метра полтора в ширину, полтора в высоту и полтора в длину, со стальными дверью и потолком и каменными стенами и полом. Потолок и дверь леденили пальцы, а стены постоянно роняли холодные слезы.

Я ждал, когда зрение приспособится к мраку. Но в камеру не просачивался даже лучик света. Ни в потолке, ни в стенах не было ни единой щёлочки. Старинная дверь моего каменно-стального узилища сливалась с косяком, как влитая.

Зрение так и не приспособилось. Приспособиться к кромешной тьме невозможно.

Но воздух в камеру поступал. Время от времени ледяной сквозняк неуклюжими пальцами касался кожи, и по ней бежали мурашки — не только от холода, но и от жутковатого ощущения. Я гадал, откуда он поступает, но и эти каналы тоже были бездонно темны. Я без сил опустился на пол, дрожа и чувствуя себя погребённым заживо.

Паника только усилила мои конвульсии. Я старался успокоить себя, пытаясь рационально объяснить ситуацию. Уж наверняка, твердил я себе, в этой камере мне сидеть не весь год. Наверное, я здесь под наблюдением. Но отбросил эту версию сразу же: в этой камере наблюдателю потребовалось бы рентгеновское зрение. Ладно, значит, мне дают почувствовать, что будет, если я скверно себя поведу. И я уцепился за второе предположение. Да, таким обхождением они рассчитывают обеспечить моё добропорядочное поведение, как только меня запустят в гущу заключённых. В конце концов, в таких жутких условиях в одиночках содержат лишь непокорных заключённых, не так ли? Уж конечно, ни одна цивилизованная страна не допустит, чтобы тюремщики столь жестоко и негуманно наказывали ни за что ни про что.

Но Франция допускает. Во всяком случае, допускала.

В первый день в Перпиньянской тюрьме меня не кормили. В каземат меня швырнули под вечер. Несколько часов спустя — обессиленный, окоченевший, голодный, растерянный, напуганный и заброшенный — я уснул, скорчившись в три погибели, так как я под два метра ростом.

Разбудил меня скрежет двери. Я сел, морщась от боли в одеревеневшем от неудобного положения теле. В проёме двери смутно маячил силуэт тюремщика, ставившего что-то на ступеньки моего склепа. Но едва он выпрямился, собираясь закрыть дверь, как я взвился пружиной.

— Подождите! Подождите! — кричал я, карабкаясь вперед и упираясь ладонями в дверь в попытке не дать её закрыть. — Почему меня держат здесь? Сколько мне здесь оставаться?

— Пока не отбудешь свой срок, — отрезал он, захлопывая дверь. Слова эти оглушили меня окончательностью лязга стальной двери, грохнувшей о каменный косяк.

Я рухнул на место, ошеломлённый ужасающей правдой. Год?! Мне предстоит прожить в этом мрачном гробу год?! Без света? Без постели? Без одежды? Без туалета? И Бог знает, без чего ещё… Это невозможно, твердил я. В этой мрачной пустоте, в таких условиях целый год человеку попросту не выжить. Он умрёт, и смерть его будет медленной и мучительной. Уж лучше бы меня приговорили к гильотине. Я любил Францию. Но что же это за страна, если допускает подобные кары за преступления вроде моих?! А если правительство не подозревает об условиях, царящих в тюрьмах, если народу о них неизвестно, то что же за люди французские пенологи, в чьи руки я угодил? Несомненно, чудовищные извращенцы, безумцы, психопаты.

И вот тут я испугался, захлебнувшись неподдельным ужасом. Я просто не знал, как — да и удастся ли — продержаться в этом адском склепе целый год. Мне и по сей день снятся кошмары о пребывании в Перпиньянском арестантском доме. По сравнению с Перпиньянским острогом Калькуттская Черная Дыра — оздоровительный курорт, а остров Дьявола — райское местечко.[25]

Я вовсе не рассчитывал, что жить в тюрьме будет легко. Посидев за решёткой — причем всего пару часов — я убедился, что житьё, что в КПЗ, что в тюрьме — не сахар. Но ничего из того, что я когда-либо читал, слышал или видел, даже не намекало, что заключение может быть столь жестоким и бессердечным.

Пошарив руками, я отыскал пищу, принесённую охранником — ёмкость с литром воды и небольшую буханочку хлеба. Принесли этот нехитрый завтрак даже без подноса. Тюремщик поставил сосуд с водой на верхнюю ступеньку, уронив хлеб рядом, прямо на камни. Не обращая внимания на такие мелочи, я жадно набросился на хлеб и выпил воду буквально одним глотком. А потом привалился к сырой гранитной стене, предавшись печальным раздумьям о кознях французского правосудия.

Меня приговорили не к сроку тюремного заключения, а к пытке, призванной погубить мои рассудок и тело.

Меню Перпиньянской тюрьмы не менялось. На завтрак подавали хлеб и воду. Обед состоял из жиденького куриного супа и каравая хлеба. Ужин — чашка черного кофе и каравай. Однообразие диеты нарушалось только временем или порядком подачи. Не имея возможности определять время, вскоре я утратил счёт дням, а охранники, подававшие блюда, еще больше запутывали мой мысленный календарь, меняя график подачи моих скудных паек. Например, в течение нескольких дней завтрак, обед и ужин регулярно подавали в семь утра, в полдень и в пять вечера, а потом вдруг обед давали в десять утра, ужин в два часа дня, а завтрак — в шесть утра. Время я называю по субъективным оценкам. На самом деле я никогда не знал, в котором часу меня кормили, не знал даже, день сейчас или ночь. И не так уж редко меня кормили всего один-два раза в день. А иногда не давали пищи целые сутки.

Из камеры меня не выпускали ни разу. Во время предварительного заключения меня не раз и не два выпускали на улицу, чтобы размяться или отдохнуть. Если в тюрьме и была комната отдыха, где заключённым позволялось читать, писать письма, слушать радио, смотреть телевизор или играть в настольные игры, то меня в числе допущенных туда счастливчиков не было.

Писать писем мне не разрешали, а если кто-то из родственников и знал, что меня держат в Перпиньяне, и писал мне, то почты я не получал. Мои требования к тюремщикам, подававшим еду, связаться с родственниками, с адвокатом, с Красным Крестом, начальником тюрьмы или американским консульством всякий раз оставались без ответа — за одним-единственным исключением.

Однажды охранник дал мне затрещину здоровенной ладонью, буркнув:

— Не разговаривать со мной! Запрещается. Не говорить, не петь, не свистеть, не мычать, не издавать ни звука, иначе нарвёшься на неприятности, — и захлопнул тяжёлую дверь, пресекая дальнейшие просьбы.

Справлять нужду мне приходилось в ведро. Туалетной бумаги мне не давали, а ведро после использования не выносили. К смраду я скоро привык, но через несколько дней ведро переполнилось, и мне пришлось не только передвигаться, но и спать среди собственных испражнений. Но я чересчур окостенел душой и телом, чтобы испытывать отвращение. Однако со временем, по-видимому, вонь стала нестерпимой даже для тюремщиков. Однажды днем где-то между трапезами дверь со скрежетом отворилась, и другой заключённый воровато, как крыса, скользнул в камеру, сграбастал ведро и поспешно ретировался. А через пару минут ведро вернулось в камеру уже пустым. За время моего пребывания в тесной гробнице эта процедура повторялась ещё с полдюжины раз. Но экскременты с пола камеры убирали лишь дважды. Оба раза охранник стоял у двери, а зэк поливал камеру из шланга, а после шваброй собирал скопившуюся в яме воду. Оба раза я исхитрился принять подобие душа в брызгах от шланга, рискуя нарваться на гнев тюремщика. И оба раза уборка проходила в гробовом молчании.

За всё время отсидки мне больше ни разу не удалось помыться; разве что время от времени я тратил часть пайковой воды, чтобы вымыть руки или увлажнить лицо.

Бриться мне не разрешали и ни разу не стригли. От рождения волосы у меня очень густые и отрастают очень быстро. Волосы спускались ниже плеч, сбившись в спутанные колтуны, а борода спадала на грудь. И волосы, и голова были измазаны и «благоухали» фекалиями, потому что я волей-неволей возил ими по собственным нечистотам.

Среди волос поселились вши и прочие насекомые, достаточно мелкие, чтобы пробраться в зловонную темницу, жиревшие на моей плоти и крови. Расчесы на теле загноились от неизбежного соприкосновения с вездесущими нечистотами. Вскоре всё тело превратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для разведения бесчисленных разновидностей бактерий. В тесноте каменного мешка, в непроглядной тьме я утратил чувство равновесия, то и дело падая, когда пытался немного подвигаться или выполнять простенькие упражнения, налетая на шершавые стены или твёрдый пол, получая ушибы и ссадины, число ран всё умножалось и умножалось.

Поступая в Перпиньян, я весил девяносто два килограмма. Однообразное питание не покрывало потребности даже в калориях, не говоря уж о питательных веществах и витаминах. И организм начал пожирать себя сам, мышцы и связки поглощали накопленный жир и жировые ткани, чтобы подпитывать биение сердца и работу системы кровообращения. Через считанные недели я уже мог целиком охватить бицепс пальцами.

В своих страданиях я был не одинок и скоро заключил, что за большинством стальных дверей перпиньянской тюрьмы, а то и за всеми, заперты мои убогие товарищи по несчастью.

Каменные стены были чересчур толсты, чтобы позволить узникам соседних камер переговариваться, но звуконепроницаемыми их уж никак не назовёшь. Из коридора почти постоянно смутно доносились невнятные крики и проклятья, вопли боли и отчаяния, сдавленные стоны и всхлипывания, иногда вдруг стихавшие, чтобы взмыть снова через минуту-другую. Звуки, всегда полные безысходности, пробивались сквозь стены моего сырого каземата, просачиваясь сквозь камень и подымаясь из пола, будто вздохи и стенания замурованных призраков. Но порой звуки приобретали оттенок гнева и ярости, напоминая отдалённый вой охотящегося волка или непокорный скулёж раненого койота.

Порой эти звуки исходили от меня, так как от одиночества я часто заговаривал сам с собой, только бы услышать человеческий голос. Или стоял пригибаясь перед дверью и орал тюремщикам, чтобы меня выпустили, или требовал человеческого отношения — если не уважения, то хотя бы прекращения унижений и элементарной заботы. Проклинал их. Проклинал себя. Произносил напыщенные речи и бессвязно бредил, рыдал и визжал, причитал и пел, смеялся и мычал, орал и грохотал ведром о стены, расплескивая зловонную жижу по всему каменному мешку. И чувствовал, что схожу с ума.

Я не сомневался, что многие из обитателей Перпиньяна обезумели, спятив от сумасшедшего обращения. И недели через две-три проникся уверенностью, что тоже лишусь рассудка.

Я утратил способность отличать вымысел от действительности, меня начали посещать галлюцинации. То я снова оказывался в «Роял Гарденс», в окружении моего очаровательного экипажа роскошно обедая омаром или ростбифом, а то прогуливался по золотым пляжам Коста-Брава, обняв Монику за талию — лишь затем, чтобы вернуться к действительности в сыром каменном мешке, катаясь среди собственных нечистот и проклиная судьбу, бросившую меня в Перпиньян.

Пожалуй, я и в самом деле сошёл бы с ума и скончался в перпиньянских казематах душевнобольным, если бы не моё живое воображение. Творческий дар, позволявший мне год за годом изобретать блестящие аферы — и навлёкший на меня нынешнее бедствие — теперь превратился в спасательный круг. Уж если галлюцинировать, решил я, пусть галлюцинации будут целенаправленными — и начал порождать собственные фантазии. К примеру, садился на пол, припоминал, как я выглядел в мундире лётчика, и воображал, что я и в самом деле пилот — командир 707-го. И вдруг тесная, мерзостная и промозглая камера обращалась в сверкающий чистотой реактивный авиалайнер, заполненный радостными, чуточку взволнованными пассажирами, о которых заботятся шикарные, очаровательные стюардессы. Представляя, как увожу самолёт от терминала, вывожу на взлётную полосу, получаю у башни разрешение на взлёт и подымаю грандиозную машину в воздух, выводя её на крейсерскую высоту в 10000 метров, я пускал в ход весь авиационный жаргон, освоенный за многие годы.

Потом брал микрофон громкоговорящей связи.

— Леди и джентльмены, говорит капитан корабля. Добро пожаловать на борт самолёта «Абигнейл Эрлайнз», следующего рейсом 572 из Сиэтла в Денвер. В настоящее время мы летим со скоростью 925 километров в час, всю дорогу до Денвера нас ждёт хорошая погода, а значит, и хороший полёт. Сидящим по штирборту — то есть по правой стороне самолёта — открывается прекрасный вид сверху на гору Райнер, находящуюся в некотором отдалении. Как вам, вероятно, известно, гора Райнер высотой 4 тысячи 32.3 метра — высочайший пик в штате Вашингтон…

Конечно, порой я выступал героем, пробиваясь на своей громадной машине сквозь страшные бури или вопреки ужасным механическим поломкам доставляя человеческий груз в порт в целости и сохранности и наслаждаясь благодарностью пассажиров. Особенно пассажирок. Особенно красивых пассажирок.

Или воображал себя водителем туристического автобуса, демонстрирующим красоты Большого каньона или достопримечательности Сан-Антонио, Нового Орлеана, Рима, Нью-Йорка (я и в самом деле помнил, что в Нью-Йорке есть достопримечательности) или ещё какого-нибудь исторического города группе восхищённых туристов, развлекая их своими бойкими, остроумными речами.

— Итак, особняк слева, леди и джентльмены, — это дом Дж. П. Гринбакса, одного из основателей города. Почти всю жизнь он делал большие деньги. Беда лишь в том, что чересчур большие, и потому конец жизни проведёт в федеральной тюрьме.

В своих фантазиях я становился, кем хотел, как все пять лет, предшествовавшие аресту, но перпиньянские роли я приукрасил и сделал более яркими. Я был знаменитым хирургом, оперирующим президента и своим искусством медика спасающим ему жизнь. Великим писателем, получившим Нобелевскую премию по литературе. Кинорежиссером, снявшим эпопею, заслужившую Оскара. Горноспасателем, выручающим никудышных альпинистов, застрявших на опасном склоне. Я был жестянщиком, портным, индейским вождем, пекарем, банкиром и искусным вором. Порой я заново проигрывал свои наиболее памятные авантюры. И некоторые наиболее памятные любовные сцены тоже.

Но всякий раз занавес опускался, и я возвращался к реальности, понимая, что совершил воображаемое путешествие в своей промозглой, угрюмой, тёмной и ненавистной камере.

 

13